Александр (mr_aug) wrote,
Александр
mr_aug

Categories:

Нервы шалят..

Нервы шалят..

Да, нервы шалили. Не у одного Серафима. У всех нас, фронтовиков, они порой такое отчебучивали, что потом мы диву давались. А что сегодня взыграли и у Серафима, вовсе немудрено: огромное напряжение во время недавнего воздушного боя, в котором он сбил фашистского «фоку» (об этом я узнал еще на аэродроме), расслабление, когда целыми вернулись домой, пошли на посадку, и… все сначала! Мгновенно! С еще большим нервным накалом!

Я прекрасно понял, что творилось в душе Серафима, когда, совершив таран, он посадил свой самолет на родной аэродром, когда отрулил его к тем березкам, с которыми запросто мог бы и не увидеться, если бы…

На войне всегда невероятно много этих «если бы».

И еще — я проникся к Серафиму искренним и огромным уважением. За его волю, которая переборола страх. За верность почетному званию воина. За то, что он больше жизни берег свое доброе имя.
.......................................................................................................
Как нам показалось тогда, до фронта оставалось километров пять, но мы пробирались к нему почти неделю. Были и бесконечно долгие дни, когда мы шли по заболоченным лесам, были и ночевки в лесной чащобе, во время которых даже небольшого костра не разжигали, чтобы не выдать фашистам своего присутствия. Голодные, холодные и вообще невероятно неуютные ночевки. Во время одной из них, когда мы с Серафимом сидели спиной к спине, пытаясь таким способом отдать друг другу хотя бы самую ничтожную частицу своего тепла, я и спросил: почему он, Серафим, во время переходов почти все время жмется ко мне. Ответ последовал мгновенно и откровенный:

— Понимаешь, трушу… Мне все время кажется, что из-за деревьев на меня фашисты пялятся.

Это чистосердечное признание не явилось для меня неожиданностью. Еще недавно и я, за годы службы привыкший к морской шири, очень неуверенно чувствовал себя на сухопутье, где сама природа создала все условия для того, чтобы враг мог спрятаться, затаиться для внезапного удара.

Признаюсь, этот откровенный ответ укрепил мое уважение к Серафиму: терпеть не могу, когда кто-то врет, будто в двадцать лет ему вовсе не было страшно подвергать свою жизнь смертельной опасности! И подлинная смелость для меня заключается в том, что человек преодолевает неизбежное чувство страха за свою жизнь, преодолевает во имя того, чтобы быть вместе с товарищами, идущими в бой не личной наживы ради, а высочайшей цели.

Кроме того, трус никогда не признается в том, что ему страшно, он обязательно выдумает какую-нибудь причину, оправдывающую или объясняющую его поведение. В этом я не раз имел возможность убедиться.

А потом случилось так, что однажды ночью наши разведчики доложили о фашистах, которые осмелились заночевать не в деревне под защитой местного гарнизона, а на полянке около тракта. Они разожгли кострище и, глотнув шнапса, попиликав на губных гармошках, улеглись спать, кто в кузове машины, кто у догоравшего костра. И было тех гитлеровцев всего восемь.

Мы просто не имели права упустить такой случай.

Пока я, затаившись за деревом, осматривал полянку, машину и все прочее, пока прикидывал, как сподручнее и вернее напасть, матросы таились в лесу, даже нетерпеливым вздохом не выдав себя. Начать, конечно, следовало с часового. Был у них и таковой. Похоже, больше потому был выставлен, что этого требовал устав: он не зыркал глазами в сторону хмурого леса, обступившего полянку с трех сторон, он, положив автомат рядом с собой, смотрел только на угли костра, мерцавшие синими огоньками, да изредка бросал на них маленькие веточки.

Снять часового я поручил разведчикам, а всем остальным приказал стрелять в фашистов по моему сигналу. Лишь Серафиму дал особое задание: придерживать Филиппа, чтобы он по молодости, по глупости своей не сотворил чего во вред нашему делу, чтобы ненароком не подставил себя под пулю или удар какого шального гитлеровца. Эту предосторожность принять надо было еще и потому, что в кузов машины, где спали несколько вражеских солдат, мы решили для надежности бросить пару гранат-«лимонок», которые, как известно всем фронтовикам, щедро разбрасывают убойные осколки на довольно приличное расстояние.

Все свершилось точно так, как и было задумано: почти одновременно прозвучали взрывы гранат и автоматные очереди, а еще немного погодя, когда было собрано вражеское оружие и продукты, какими они располагали, — сушеные хлебцы, несколько банок мясных и рыбных консервов и две наспех сваренные курицы, — жарким костром запылала машина, даже на скаты которой мы не пожалели бензина.

Все произошло настолько привычно-нормально, что, скорее всего, этот случай и стерся бы в моей памяти, если бы… Они, Серафим и Три Филиппа, даже носа не сунули на ту полянку! Ни в момент нашего быстротечного, но яростного нападения, ни потом, когда собирали трофеи. Только в лесу мы увидели их вновь. И меня как-то больно кольнуло, что Серафим, по-прежнему пристроившийся около меня, даже словом не обмолвился: мол, из-за твоего приказа мне пришлось в кустах отсиживаться, когда вы фашистов крушили.

Нет, я не подозревал его в трусости. Однако какой-то неприятный осадок остался на душе. Настолько неприятный, что, когда мы все же проскользнули к своим, я без сожаления расстался и с Серафимом и с Тремя Филиппами. Первого немедленно отправили в его часть, а парнишку он сам взял с собой: дескать, наши наземные службы человека из него наверняка сделают.

Довольно холодно мы простились. Взаимно холодно. Даже адресами не обменялись.

А потом опять пошли бои, бои. Многие. Упорные, кровавые. Из них слагались недели, месяцы и годы войны. Куда только не бросала меня военная судьба! И под Москву, и за Полярный круг, и на берега Волги… Она же, военная судьба, в первых числах июня 1944 года забросила меня на Березину, о которой до этого только и знал, что в ней потонуло порядочно солдат Наполеона, когда он бежал от Москвы. Командиром дивизиона катеров-тральщиков был я в Днепровской флотилии.

И вдруг однажды, едва вышел на полянку, увидел, что мое излюбленное место занято армейским летчиком, капитаном.

Остановился в нерешительности. Согласитесь, я не имел ни малейшего права на то, чтобы попросить капитана уйти. Но и делить с ним полянку не хотелось.

А летчик уже почувствовал мое молчаливое присутствие, повернулся лицом в мою сторону. Прежде всего я увидел багровый рубец шрама, наискось пересекающий его лоб. И, как завороженный, смотрел на этот шрам, еще не успевший окрепнуть.

Какое-то время мы молча разглядывали друг друга. Лотом летчик неоправданно живо встал, шагнул ко мне и остановился шагах в двух. Он явно ждал чего-то, а я смотрел то на шрам, пересекавший его лоб, то на ордена и медали, покрывавшие его грудь.

— Значит, так и запишем: не узнаешь. Или зазнался? — наконец сказал летчик, улыбнувшись, не осуждая, а сожалея.

Этот голос все поставил на свои места; мне и раньше казалось, что я знавал этого человека, а теперь вырвалось непроизвольно, уверенно:

— Серафим! Крылатый Серафим!

Конечно, мы искренне обнялись, конечно, рядком уселись на моем излюбленном месте. Сначала по-фронтовому скупо поведали друг другу, что было у нас после того, как расстались в кровавом сорок первом году. По-фронтовому — значит, перечислили, где воевали, сколько раз были ранены да в каких госпиталях лечились.

О многом и самом разном переговорили за те часы. И что больше всего меня поразило — Серафим, каждый день и не раз поднимавшийся в небо для боя с фашистами, убежденно говорил, что в мире чудовищно много невероятно интересного и было бы просто расчудесно, если бы после войны довелось прикоснуться к нему по-настоящему, не бегло и поверхностно, как сейчас, а основательно, до насыщения души. Вот кончится война, вот дадут ему отпуск не по ранению, а нормальный очередной — половину его проведет в Эрмитаже, неделю — в Третьяковке, а остальное время… А черт знает, куда его еще занесет! Но обязательно в какую-нибудь подобную же сокровищницу!

Единственное, о чем не говорили, так это о том, что смерть постоянно рядом, что она способна в мгновение сокрушить любые планы, превратить в прах самые радужные мечты. Мы были тертыми фронтовиками, так стоило ли мусолить азбучную истину?

Однако в душе оба считали, что просто обязаны дожить до победы, если в мире есть хоть капля справедливости: ведь мы через такое прошли, такое перетерпели, вынесли…

В тот день, как стало привычным, сразу после обеда я пришел к летчикам. Там меня уже прекрасно знали и беспрепятственно пропускали и к штабным землянкам, и даже к самолетам, маскировавшимся под деревьями на кромке летного поля.

Пришел в тот момент, когда истребители садились, вернувшись с очередного боевого задания. «Семерку» Серафима сразу нашел глазами: она замыкала цепочку машин, спешивших соприкоснуться с родной землей, чтобы залатать пробоины от пуль и снарядных осколков, заправиться горючим, пополнить боезапас и снова ждать приказа на вылет.

Все шло, казалось, нормально. И вдруг из-за гряды белоснежных облаков стремительно вырвался вражеский истребитель.

— «Мессер»! — вырвалось у кого-то.

Я — не летчик, но и мне было известно, что нет ничего опаснее, страшнее атаки врага во время твоей посадки. Поэтому понял и разделил общее волнение, с надеждой взглянул на «семерку». Она, задрав нос, уже лезла в бездонную голубизну, она, защищая садящихся товарищей, пошла на перехват фашистского истребителя.

Я не силен в фигурах пилотажа (да разве и запомнит неспециалист их последовательность, если они мелькали с невероятной быстротой?) и не буду описывать бой, свидетелем которого стал невольно. Меня поразило одно: раза два истребитель Серафима оказывался на хвосте вражеского, казалось бы — самое время для меткой пушечно-пулеметной очереди, но…

И вдруг я понял, вдруг до меня дошло самое страшное: у Серафима не было ни снарядов, ни патронов; он израсходовал их в недавнем бою.

А на опушке уже взревели моторами два дежурных истребителя. Они не взлетали только потому, что садились товарищи.

Стал мне понятен и замысел командира полка: пока «мессершмитт» связан боем, поднять в воздух эту пару. Но не поздно ли будет? Не опоздают ли они? Ведь Серафим — без единого снаряда, без единого патрона — пока одинешенек в таком невероятно большом небе…

Фашистский летчик, видимо, тоже догадался, почему молчали пушки и пулеметы Серафима, и решил поиграть с ним; он нарочно позволил нашему самолету зайти себе в хвост, на предельно малой дистанции позволил. И тут случилось невероятное для меня: истребитель Серафима будто прыгнул вперед и своим винтом рубанул по хвосту фашистской машины.

— Таран! — как вздох вырвалось почти у всех, с кем я стоял рядом.

Я во все глаза смотрел на самолет Серафима. К моей радости, он вроде бы не пострадал, он вроде бы нормально пошел на посадку.

Заглушили моторы летчики, намеревавшиеся взлететь.

Мне казалось, что все, кто в это время был на аэродроме, бросились навстречу «семерке», пылившей к своему достоянному месту стоянки. Вместе со всеми бежал и я, вопя что-то несуразное, но радостное.

Когда нам до самолета оставалось пробежать считанные метры, Серафим сдвинул колпак, прикрывавший кабину, и сказал спокойно, леденяще:

— Дальше — ни шагу. Стреляю без предупреждения.

И направил в нашу сторону пистолет.

Мы поверили, что он обязательно выстрелит.

Кто-то несмело сказал, что у Серафима от тарана, видать, сотрясение мозгов случилось, вот и не соображает, что сделать хочет. Не знаю, поверили летчики этой версии или нет, но дальше ни один не шагнул. Стояли на том же месте и уговаривали, увещевали Серафима. Не помогло: он по-прежнему смотрел на нас зло, решительно.

Тогда, обругав его как только позволила фантазия, все разошлись, занялись своими делами. Однако сомневаюсь, чтобы кто-то из них смог сейчас полностью отдаться работе. Да и я отошел к штабным землянкам и сел на скамеечку, где обычно блаженствовали курящие. Вроде бы скучал от безделья. А вот уйти от Серафима, уйти на катера — не мог.

Минут десять или пятнадцать я просидел тут, а Серафим — в кабине самолета. Потом он вылез и, спрятав пистолет, ушел в лес. Никто будто и не заметил этого, кроме техников, которые немедленно бросились к самолету, стали осматривать, ощупывать его.

Выждав еще немного и нарочно не спеша, пошел в лес и я: мне было точно известно, где следовало искать Серафима.

Как и предполагал, он сидел на нашем месте и, сжав руками виски, невидящими глазами смотрел на незабудки, доверчиво тянувшиеся к солнцу.

На мое появление Серафим отреагировал так, словно ничего особенного недавно и не случилось. Даже чуть сдвинулся, приглашая сесть рядом. А еще через несколько минут и сказал, бессильный подавить легкую дрожь голоса:

— Понимаешь, подойди вы ко мне тогда — разревелся бы. Может, еще и истерику закатил… Как тебе это глянется: истерика и боевой летчик?.. Да, брат, шалят нервы, шалят…

Да, нервы шалили. Не у одного Серафима. У всех нас, фронтовиков, они порой такое отчебучивали, что потом мы диву давались. А что сегодня взыграли и у Серафима, вовсе немудрено: огромное напряжение во время недавнего воздушного боя, в котором он сбил фашистского «фоку» (об этом я узнал еще на аэродроме), расслабление, когда целыми вернулись домой, пошли на посадку, и… все сначала! Мгновенно! С еще большим нервным накалом!

Я прекрасно понял, что творилось в душе Серафима, когда, совершив таран, он посадил свой самолет на родной аэродром, когда отрулил его к тем березкам, с которыми запросто мог бы и не увидеться, если бы…

На войне всегда невероятно много этих «если бы».

И еще — я проникся к Серафиму искренним и огромным уважением. За его волю, которая переборола страх. За верность почетному званию воина. За то, что он больше жизни берег свое доброе имя.
Tags: люди
Subscribe

  • Post a new comment

    Error

    default userpic

    Your IP address will be recorded 

    When you submit the form an invisible reCAPTCHA check will be performed.
    You must follow the Privacy Policy and Google Terms of use.
  • 5 comments